Ощущение дежавю отчаянно не желает отпускать – он не растворяется в воздухе, оставляя после себя легкий налет где-то на периферии сознания. Сейчас это чувство отчаянно вопит где-то над самым ухом, заставляя раздраженно и как-то нервно передергивать плечами, заполняет собой все пространство, как какой-нибудь едкий удушающий газ, который затрудняет дыхание.
Первый порыв беспомощный и вполне закономерный – просто сжаться в комок где-нибудь в углу, обхватить колени руками и пробыть в таком положении лет сто, потому что воспоминания невыносимо давят на грудь, давят на плечи. От них закладывает уши, выворачивает наизнанку – Эбигейл делает глубокий вдох, но тот застревает где-то в солнечном сплетении, и ощущение такое, как будто бы ударили под дых со всей силы.
Но окружающая реальность вновь проступает из этого густого тумана воспоминаний и ощущений, как только в сознание проскальзывает чужой голос. Он не врывается резко и неожиданно, и потому от него становится как-то иррационально спокойно.
Сейчас страх отступает куда-то очень далеко – не на второй план и даже не на третий. Он даже не таится, как обычно, за углом, чтобы вылезти в самый (не)подходящий момент и снова поставить все верх дном.
Нет, Эбигейл не боится того, что кто-то посмеет ей навредить – уж точно не здесь. Она не боялась даже в тот момент, когда однажды услышала приглушенные звуки выстрелов – лишь слегка шевельнулось где-то внутри липкой тревогой, да и только. Теперь-то уж точно для страха нету вакантного места, ибо его вытеснили другие ощущения и чувства.
Вместо страха – почти спасительная пустота.
Вместо тревоги – почти безмятежное спокойствие, растекающееся по венам и заполняющее легкие, как гелий заполняет воздушный шарик.
Она – будто бы этот самый воздушный шарик без установленного срока годности. Но, кто знает, насколько еще этот шарик хватит. Эбигейл старается об этом не думать. По крайней мере, не слишком сильно.
Пониженную температуру в подвале она ощущает только лишь в тот момент, когда ладонь обжигает холод скальпеля. Она не привыкла держать его в руках – слишком тонкий, слишком изящный, и почему-то не верится, что тот сможет филигранно разрезать человеческую плоть, оставить на ней яркий росчерк – намного более яркий, чем оставляет кисть на белоснежном холсте.
Значит ли это, что Беверли Катц – ее холст? Эбигейл никогда не умела хорошо рисовать, но, может, не поздно научиться? До этого ей с легкостью давались лишь широкие и грубоватые мазки отцовского охотничьего ножа – теперь в ее руках инструмент, требующий гораздо более отточенных и выверенных движений.
В сознание вновь прорывается чужой голос, но она так и не может до конца определить, кому же тот принадлежит – доктору Лектеру или же ее покойному отцу, который захотел навестить ее в такой момент. Уже знакомое чувство дежавю снова слабо шевельнулось, но тут же затихло. А Эбигейл лишь молча кивает в ответ и делает глубокий вдох.
Перчатки облегают, как вторая кожа, но в них все равно непривычно – от них пахнет аптекой, а еще они тихо поскрипывают, и этот звук слегка раздражает. Металл скальпеля холодит кожу даже через латекс, но не так сильно, как без них. В конце концов, тот вскоре нагревается от контакта с пальцами.
Эбигейл знает, что на нее смотрят – смотрит – и она ощущает этот взгляд на себе, пусть тот даже и не слишком навязчивый. По крайней мере, с этим взглядом она чувствует себя немного более уверенно, и это не дает нервозности отдаваться в кончиках пальцев. Рука должна быть твердой.
Она удобнее перехватывает скальпель, склоняясь над телом – пара секунд тянется, как пара световых лет, и на бледном полотне кожи расцветает тонкий длинный надрез вдоль грудной клетки. Это не то же самое, что использовать нож, и вероятность повредить что-нибудь ненароком мала, но все же все равно есть.
Эбигейл медленно выдыхает, только сейчас замечая, что все это время задерживала дыхание, и поднимает взгляд на доктора Лектера, ожидая то ли дальнейших указаний, то ли одобрения.